Я видел старушку.
Это когда параноидально изнутри вырывается осень, кутаешься в шарфы, пальто, перчатки, надеваешь очки, чтобы закрыть свою холодеющую сжимающуюся от чего-то, может - от страха, может - от воспаления лёгких, душонку, а сердце, какая пошлость, не спасают даже тёплые руки тех, кто рядом, горячий душ и одеяло, потому что как будто паучок железный лапками скребётся, и тебе не приходит в голову, что надо сходить ко врачу, только лирично кажется, что сердцу очень холодно, становится страшно, и в ночи в городе текут и мёрзнут, остывают слёзы, такие глупые, жалкие, от осознания своей беспомощности, helpless, helpless, helpless.
А потом затылок касается кирпичной стены, дым, выплывающий изо рта сороколетнего дяденьки в рубашке и жилетки, чей затылок примостился неподалёку, кажется таким правильным, завораживающим и уместным, из толпы уже доносятся нетерпеливые крики "Patti! Patti! Patti!", а ты сидишь, улыбаешься, и думаешь о том, что кричи - не кричи, она выйдет, когда посчитает нужным, и будет чертовски права в своей философии. Надо, наверное, уже встать, туда, ближе к сцене, но не настолько, чтобы с кем-то делить территорию, а здесь, среди старшего поколения, которое должно, просто обязано было явиться и не подкочало, которое ходит босиком, улыбается, которое танцует, когда всё уже закончилось, в одиночестве, в красном и большом, где-то в центре, или чуть дальше, вокруг невидимой ауры, в том, что создала эта женщина немного ранее. Она проповедует со сцены и улыбается, просит родителей, приведших на концерт маленького ребёнка, уйти после определённого момента, и говорит, что она тоже мать, что она не будет играть до тех пор, пока ребёнка не уведут, потому что его крошечные ушки не выдержат этого шума, она извиняется и благословляет их на прощание несколько раз, и это кажется настолько невообразимым, правильным, правильным, чёрт побери, сколько уже раз я употребила это чёртово слово.
Я закрываю глаза, выгибаю спину, непроизвольно, вдыхаю глубоко-глубоко, мне сначала больно, непривычно, наверное, пальцы рук прикасаются к рубашке, повязанной на поясе, звук волнами поднимается к плечам, меня передёргивает, и она уже во мне, смешанная с этой нелепой осенью, миром, листьями и дождём за окном, с подоконника, и я где-то, где есть только её голос. она, где-то в воздухе, во мне, и мне в сущности то не существует, люди не касаются меня, оставляя меня наедине с ней, словно с Богом, ведь если бы она была вместо Иисуса, то уверовали бы все, я уверена, но иисус умер, а она жива, и ей не нужны все эти чёртовы законы, она кричит об этом, и хочется взорваться, и я что-то такое чувствую внутри, мне не понятно, мне немного не по себе, но чего-то не хватает, и я понимаю, что это страх, это его не хватает, он медленно отступает, преследовавший меня , увязавшийся за мной липким холодом с конца лета, перетёкший желеобразным металлом в начало нового сезона, он отступает, он уносится куда-то и исчезает, у него больше нет возможности проникнуть в кого-то ещё, я кричу, поднимаю руки и вдыхаю, дыхание сбивается на какой-то момент, руки опускаются я не выдыхаю, а вдыхаю всё больше и больше воздуха, мне кажется, это может продолжаться вечно, и вот, когда я уже на пределе, звучат последние аккорды, десятки рук взмывают в воздух, подхватывая чувством воссторга и мои мышечные ткани, уже более не зависящие от меня, а воздух, накопившийся внутри, вырывается наружу восторженным криком, до самого конца, и снова кажется, что это может продолжаться вечно, когда ты смотришь на неё, резко распахнув глаза, и поначалу кажется, что всё в тумане, слишком резкая смена картин дождливого подоконника на эту чарующую, не побоюсь этого слова, красоту, и дыхание прерывисто, но улыбка уже нелепо расползается всё жире и шире, дыхание снова учащается, и я снова кричу, на этот раз уже осознанно и трезво, благодаря Её, и я чувствую, когда меня берут за руку, а она поёт то самое, что всё это время вертелось в голове, она поёт со сцены hopeless, hopeless, hopeless, и я шепчу, пою, проговариваю вместе с ней, меня берут за руку. и хотя я всё ещё чувствую то, что поётся в этой песне о вечной памяти, о небе и о голубом, о том, как, и о том, какие, я чувствую, что последние лапки паука падают на танцпол, металлом звеня лишь в моих ушах, когда толпа снова благодарно кричит Ей, я улыбаюсь и люблю Её. Я улыбаюсь и просто люблю. И страх может вернуться или пропасть, как Апокалипсис, которого все ждут, как бедное Что-Нибудь, на которое все всегда надеятся, или могут перестать ходить трамваи и даже закрыться - метро - и станции из этого города, и личная свобода, но там, здесь, где-то, словно фонтаном в воздух что-то такое святое и свободное, которое можно найти даже если мы будем в фашистской Германии, такое небо над Берлином, такое счастье в небе, и к чёрту синиц, просто моё летает где-то высоко, я слишком его люблю, чтобы держать его в руках, и она улыбается, просит прощения,здоровается, говрить, что знает на русском одно слово - "да-да-да", и все улыбаются, я беру у её гитариста, у неё - афтографы, несмело дарю ей свои сиреневые бусы, и дальше что угодно, но я улыбаюсь и мне больше не страшно, даже если будет очень холодно, я найду спасение в её голосе, как сейчас, как когда-то, давно, до рождения, она называет нас детьми, и чувствуешь в неё эту необыкновенную силу, знание, тексты, музыка, энергетика, сжатые кулаки и трясущиеся руки, её шапка, и она кажется такой маленькой и необыкновенной, когда стоит среди толпы и разговаривает с людьми, а ты сидишь в метро и думаешь о том, что это всё-таки чертовски здорово, необыкновенно здорово, и что ...
Спасибо.
Come back.